ИВАН САВИН (продолжение) ДВА РАССКАЗА.

В такие дни хотелось молиться… Чему – разве не все равно? Прошлому, не исковерканному злобой и нищетой настоящего; настоящему, насквозь проросшему полынной тоской, обманувшему нас, из-за угла пьяно хихикающему; будущему, неясному, туманному, но – помоги моему неверию, Боже! – может быть, немножко правдивому. может быть, капельку светлому…
Падал снег, пушистый, февральский снег. Бесчетной стаей белых мотыльков садился он на железо крыш и камни мостовой , на шапки, шляпы, пальто, шубы редких прохожих, на гнедую – вон, у театра заснувшую – лошадку, на голые ветви деревьев.
Я шел по Бассейной к Суворовскому, мягко тонул в снегу и в такт неторопливым шагам молился кому-то чудесной молитвой Сологуба:

 Хоть краткий миг увидеть Бога,
 Хоть гневную услышать речь,
 Хоть мимоходом у порога
 Чертога Божия прилечь.
 А там пускай затмится пылью
 Святая Божия тропа
 И гневною глумится былью
 Ожесточенная толпа…

 Тихо падали тихие слова в тишину заснеженного дня. И, казалось, слова эти тихие переплетались с тихим снегом, растворялись в снежинках и, как снежинки, садились белыми мотыльками никого не тревожа, не волнуя, на головы прохожих, на разбитую мостовую, на синий лак только что пробежавшего автомобиля…
 — Видели?
 Я вздрогнул от неожиданности. За мной шел утиной походкой пожилой мужчина, видимо – рабочий, с широким, неглупым лицом и криво улыбался.
 — Видели? Хромов-то наш как на машине пропер! И за что честь такая, спрашивается?За то только, что хулиган и пьяница да орать мастер?
 Я ничего не ответил.. Много их, очей всевидящих с Гороховой и Шпалерной, улавливателей «нэпманской идеологии» бродит теперь по городу… Того и гляди — влипнешь..
 Как будто читая мои мысли, рабочий сказал грустно:
 — Дожили… Нельзя слова никому сказать, каждый думает – шпион… Человек человеку зверем стал.
 — Д-да – вздохнул я – бывали времена и хуже, но не было подлей.
 — Именно – подлое время, подлющее.. Взять к примеру того же Хромова. В пятнадцатом году выгнали с завода за пьянство; пришел, плакал: жена, дети – взяли обратно; через год в конторе каким-то манером пишущую машинку спер и пропил; опять выгнали. А теперь – заведующий трестом, квартира в семь комнат. Бенц… Так почему –ж ему не пропить и треста, и квартиру, и машину, спрашивается? Плевое дело… А мы – страдай.
 Он глубже засунул руки в карманы и втянул шею в воротник, ежась от холода.
 — В прошлом году приходит к нашему главному инженеру и без всяких разговоров: давай доху, а т о сейчас донесу, что сын твой у Юденича был! Тот и дал.
 — Где работаете?
 — Путиловец я… только вы это напрасно – работаете… Какая ж это работа? Кто помоложе, поглупей – в потолки плюют да части воруют, спускают на толкучке. Рабочие, которые настоящие, зажигалками промышляют. Теперь, можно сказать, вся фабричная Россия в зажигалку вдарилась. Тем и живем…
 — Плоховато…
 — Что ж хорошего-то? Жалованья не платят – денег нет; паек – сами знаете: мало, чтобы жить и много, чтобы умереть… Поволжье, Поволжье! А загляни-ка, сукин ты сын, в квартиру какую рабочую – почище твоей Самары выйдет: холодина, ребятишки ревут, тряпки все проедены, голь одна. Мрут люди здорово, гражданин!
 — Чего же вы молчите? — с самым наивным видом удивился я. – Требуйте, настаивайте, соберите митинг! Власть-то ведь теперь – рабоче-крестьянская, ваша власть… Свобода слова, собраний, союзов…
 Рабочий недоверчиво покосился на меня.
 — Вы или смеетесь гражданин, или вчерась только с неба упали. Какая тут, к черту, свобода? Беспутство одно. На прошлой неделе был у нас митинг. Выступал один, наш тоже, самый что ни на есть красный, с пятого году коммунист и сказал: я, говорит, и в феврале, и в октябре первый на улицу вышел и теперь за рабочий класс стою, а по совести должен сказать, что при старом режиме рабочим во сто раз лучше жилось… Так на другой день его за сокращение штатов и уволили. Хорошо еще, что в тюрьму не угодил. Много там наших гниет – меньшевики, эсеры и так, беспартийные…
 Мы вышли на Суворовский. Мне надо было прямо, на 8-ую Рождественскую, спутнику моему – влево, к Смольному. Он остановился на углу и, протягивая сухую, мускулистую руку, сказал, оглядываясь:
 — А как вы думаете, известно там, как тут над рабочим людом измываются?
 — Где это – там?
 — А в загранице… Рабочим, значит, заграничным – известно это?
 Я пожал плечами.
 — А Бог их знает… Везде, знаете, пропаганда идет.. Думаю, что и там очки втирают здорово.
 Он глубоко вздохнул.
 — Нет, видно, такая уж судьба наша – маяться… Обманули нас, дураков, горы золотые наобещали, а на проверку такое горе для всех вышло, что и сказать никак невозможно. Одно звание, что власть, чтобы она провалилась, проклятая… Прощайте, гражданин… простите за беспокойство, понимаете – не с кем душу отвести… А она горит, во! – как кипит, душа-то!
 Он слегка приподнял шапку с наушниками и свернул за угол…
 Как замерзшие, белые бабочки летели снежинки, безмолвно садились на землю, пухлыми, волнистыми сугробами покрывали длинную улицу.

Жизнь № 112, 18 октября 1922.

                                        БЕЛОЙ  НОЧЬЮ

   Кто из нас начал этот тяжелый, пытающий разговор, я уже не помню.  Может быть, Кирилл, а, может быть, и просто белая, прозрачная ночь, когда как-то сами собой роятся и пенятся белые мысли и боль белая.
   За окном, как живая, в огромной чаше неба плескалась  эта светлая тьма, безлунная и светящаяся. Пели провода жалобно и глухо. Зеленые и оранжевые глаза трамваев, неожиданно загораясь, также быстро потухали за углом, недоуменно суживая мертвые зрачки. Иногда пробегал автомобиль, прыгал по мостовой экипаж, и стекла тихо вздрагивали.
   Было десять часов вечера, но стрелка на стенных, покосившихся часах почему-то приближалась к двенадцати, и это тоже казалось странным. Как будто время, сорвавшись с какого-то непонятного нам уступа, стремительно падало вниз, не считаясь с нашими попытками задержать его, остановить простыми и страшными словами  о недавнем прошлом. Вероятно, оттого так быстро, вырывая из прожитого запекшиеся куски,  говорила Лидия Андреевна о «Гангуте», «Петропавловске», «Страшном»:
—         Стреляли только в спину. И, главное, команды чужого, не своего корабля. Многих офицеров матросы любили, но они все-таки были убиты, так  —  из озорства, из удали. Издевались не только над живыми, но и над мертвыми. Помню расстреляли одного мичмана; жена принесла труп мужа в больницу, смыла кровь, одела для похорон, а на следующее утро труп стоял в углу, совершенно голый, с папиросой в мертвом рту. Опять мичман был одет  и положен в гроб и опять таже история – труп в углу, а лежавший в той же больнице пьяный матрос сказал с хохотом несчастной женщине: долго мы перед вами вытягивались,  пускай теперь он постоит, а мы полежим.
   Люся закрыла глаза, и луч набежавшего трамвая скользнул по дрожащим векам, зелеными брызгами рассыпался  по платью, скатерти, брызнул на пол и погас. Опять заструилась туманная рябь ночи.
—         Ужасны должны быть мысли перед смертью, за час, за минуту до расстрела, — сказал
      Кирилл и улыбнулся. Улыбался он всегда и эта широкая, ребячья улыбка как-то
      особенно резко оттеняла жуть его слов.
—         Было это на Гороховой, привели меня в камеру номер девяносто шесть. А там на столе –  кусок хлеба и чай, совсем еще теплый, дым от папиросы еще не улетучился. Я не один в камере, у меня компаньон? – спросил я у стражи, но мне ответили: «Только что расстреляли». Никто из нас, живых, не может себе этого представить: пьешь чай, куришь, и вдруг: такой-то, без вещей, вниз! А внизу – шум грузовика. Ведь, как ни тяжело жить, а жить всегда хочется.
   Он помолчал и с той же несуразной улыбкой прибавил:
—         Всем жить хотелось. Все лестницы всегда были залиты кровью. Это кололи штыками и били нагайками по лицу тех, кто не хотел сходить вниз, в подвал, добровольно.
   Пальцы Гули, оттененные темным рукавом и потому казавшиеся отрубленными ( в эту ночь все было окрашено диким ужасом прошлого) —  медленно сжались; она посмотрела в угол, где, прильнув к спинке дивана, голова Люси, тоже какая-то неживая, сползла вниз, к  пестрой подушке; обе наклонились над столом, над чашками  остывавшего кофе. Им, молодым, непривыкшим к сломившему нас гнету, неприученным к крови, лившейся изо дня в день, из ночи в ночь, — подумалось мне, — не понятно, почему мы говорим об этом так размеренно – спокойно и тихо, а не кричим, не бьемся в судороге вопля.
—         Когда нашу местность освободила добровольческая армия,  — сказал я, — я вместе с другими, вместе со всем городом раскапывал общие могилы расстрелянных, утопленных и задушенных большевиками. Фотографировал трупы, составлял описи. Были лица с прокушенными губами, с глазами, вылезшими из орбит,  — это бросали в ямы живых; у всех руки были скручены проволкой. У многих под ногтями оказались иголки, содрана кожа с рук, на плечах вырезаны погоны, на лбу —  пятиугольная звезда. Буквально все женщины, не исключая девочек, детей офицеров, купцов или священников, изнасилованы, со следами мерзких издевательств на теле…. Один труп был найден с перебитыми коленями, другой с вилкой во рту, проколотой до затылка,  третий с отпиленной головой. Это нельзя рассказать. Это надо было видеть. Я месяц не спал после этого, все мерещились выдавленные глаза, отрезанные уши и носы, эта неподдающаяся никакому описанию судорога нечеловеческой боли на перекошенных от ужаса лицах.
  Снова проплыл трамвай, сверкнув круглым глазом. Кирилл, с той же улыбкой, сказал что-то. Кажется о том, что когда Лацис расстреливал на Дону  пленных, его сын, восьмилетний мальчик,  просил у отца револьвер, говоря – папа, дай я раз. Густым потоком вливалась в комнату белая ночь. Негромко шурша, колыхался маятник испорченных часов, пробегающих два часа в час.
   Мимо занавешенного окна  неторопливо прошел кто-то в котелке, с дымящейся сигарой в отвисшем углу брезгливо сложенных губ. Захотелось вдруг выйти на улицу, в светящуюся муть ночи, догнать его и сказать:
—         Ты знаешь, в Симферополе чекист Ашикин выстраивал голых, связанных цепей людей, и мчась во весь опор на лошади, рубил им головы. А в Киеве  чекистка Роза  тушила папиросы, втыкая их в глаза заложников. А в Полтаве чекист по прозванию «Гришка-проститутка», раздев арестованных и выгнав их в сад перед своим домом, спускал на них рассвирепевших  от голода собак. А в Мелитополе чекист Переплетчиков  сажал на кол священников. А на Чонгарском мосту  чекисты штаба тринадцатой армии сталкивали пленных в воду и расстреливали как дичь. А в Екатеринославе….
  Господин в котелке посмотрел на меня с изумлением и процедил бы  сквозь золотые зубы:
—         Вы с ума сошли, что пристаете  на улице к незнакомым людям?
—         Нет, это ты с ума сошел, это ты. Я понимаю, червонцы, бриллианты, меха кровью не пахнут, вот ты и торгуешь с ними, конференции созываешь, признаешь их. Да, я понимаю. Но вот представь себе:  твоего сына, брата, отца обливают кипящей смолой, как было в Ялте. А ты, может, эту самую смолу у них покупаешь.  Ты вслушайся, вникни: твою жену, невесту двадцать-тридцать  матросов до полусмерти замучили и ее же потом заставили тебе могилу рыть, а у тебя челюсти сворочены прикладами и язык вырезан, как было в Севастополе.  Ты читал и не верил, а я вот именем Бога живого клянусь, что все это было. И сорванная человеческая кожа,  и бочка с набитыми внутри гвоздями, куда бросали людей, и детей – может быть, твоих детей – и катали бочку по тюремному двору, и большие хлебы для арестованных, наполненные – так, ради потехи —  человеческими испражнениями, и нагайки с железными наконечниками. А ты, может, это железо у них покупаешь. Ты не думай, я ничего от тебя не жду. Не придешь ты на помощь  нам, помню я вашу помощь. Бог с вами со всеми, все продающими и все покупающими. Но вот, торгуя нашей кровью, как бы вы не утонули в своей. Или, думаешь, они пощадят вас, когда и твою страну и все страны завлекут в свой застенок? Думаешь, не будут смазывать сапоги твоим жиром, как смазывали в Харькове, не воткнут тебе в горло, вместо сигары, вилку как в Полтавской губерни, не закопают  живым, как в окрестностях Симферополя, на даче Крымтаева?
  Господин в котелке, иронически слушая меня, довел бы меня до ближайшего полицейского поста и сказал бы:
—         Отвезите, пожалуйста, этого странного русского в больницу для умалишенных. Он, вероятно, начитался каких-то бредней и вот с ума сошел, все ужасы всякие выдумывает…
   Прогудел автомобиль и смолк за углом. То подымая, то опуская невидимые крылья, кружилась белая ночь.  В залитой зелено-лиловым светом комнате  безропотно плыли чьи-то слова о том, как сбрасывали в море людей, а когда они цеплялись руками за борт, рубили им пальцы.
   Часы стали. На половине первого. Будто не выдержало время русской боли, безумия русского и остановилось в эту призрачную ночь, чтобы запомнить навсегда, затвердить наизусть, записать где-то высоко над нами всю нашу бесконечную муку.

                                                                                                                                         Иван Савин
Новые русские вести (Гельсингфорс)  №147, 18 июня 1924г.