Метка: Иван Савин
ИВАН САВИН (продолжение) КОРРЕСПОНДЕНЦИИ.
Сегодня №207, 12.09.1924, с.5.
«Экс-Р» выслан
Петербург и Москва в конце сентября.
ИВАН САВИН (продолжение) КОРРЕСПОНДЕНЦИИ.
Сегодня №219, 26.09.1924
ИВАН САВИН (продолжение) ДВА РАССКАЗА.
В такие дни хотелось молиться… Чему – разве не все равно? Прошлому, не исковерканному злобой и нищетой настоящего; настоящему, насквозь проросшему полынной тоской, обманувшему нас, из-за угла пьяно хихикающему; будущему, неясному, туманному, но – помоги моему неверию, Боже! – может быть, немножко правдивому. может быть, капельку светлому…
Падал снег, пушистый, февральский снег. Бесчетной стаей белых мотыльков садился он на железо крыш и камни мостовой , на шапки, шляпы, пальто, шубы редких прохожих, на гнедую – вон, у театра заснувшую – лошадку, на голые ветви деревьев.
Я шел по Бассейной к Суворовскому, мягко тонул в снегу и в такт неторопливым шагам молился кому-то чудесной молитвой Сологуба:
Хоть краткий миг увидеть Бога,
Хоть гневную услышать речь,
Хоть мимоходом у порога
Чертога Божия прилечь.
А там пускай затмится пылью
Святая Божия тропа
И гневною глумится былью
Ожесточенная толпа…
Тихо падали тихие слова в тишину заснеженного дня. И, казалось, слова эти тихие переплетались с тихим снегом, растворялись в снежинках и, как снежинки, садились белыми мотыльками никого не тревожа, не волнуя, на головы прохожих, на разбитую мостовую, на синий лак только что пробежавшего автомобиля…
— Видели?
Я вздрогнул от неожиданности. За мной шел утиной походкой пожилой мужчина, видимо – рабочий, с широким, неглупым лицом и криво улыбался.
— Видели? Хромов-то наш как на машине пропер! И за что честь такая, спрашивается?За то только, что хулиган и пьяница да орать мастер?
Я ничего не ответил.. Много их, очей всевидящих с Гороховой и Шпалерной, улавливателей «нэпманской идеологии» бродит теперь по городу… Того и гляди — влипнешь..
Как будто читая мои мысли, рабочий сказал грустно:
— Дожили… Нельзя слова никому сказать, каждый думает – шпион… Человек человеку зверем стал.
— Д-да – вздохнул я – бывали времена и хуже, но не было подлей.
— Именно – подлое время, подлющее.. Взять к примеру того же Хромова. В пятнадцатом году выгнали с завода за пьянство; пришел, плакал: жена, дети – взяли обратно; через год в конторе каким-то манером пишущую машинку спер и пропил; опять выгнали. А теперь – заведующий трестом, квартира в семь комнат. Бенц… Так почему –ж ему не пропить и треста, и квартиру, и машину, спрашивается? Плевое дело… А мы – страдай.
Он глубже засунул руки в карманы и втянул шею в воротник, ежась от холода.
— В прошлом году приходит к нашему главному инженеру и без всяких разговоров: давай доху, а т о сейчас донесу, что сын твой у Юденича был! Тот и дал.
— Где работаете?
— Путиловец я… только вы это напрасно – работаете… Какая ж это работа? Кто помоложе, поглупей – в потолки плюют да части воруют, спускают на толкучке. Рабочие, которые настоящие, зажигалками промышляют. Теперь, можно сказать, вся фабричная Россия в зажигалку вдарилась. Тем и живем…
— Плоховато…
— Что ж хорошего-то? Жалованья не платят – денег нет; паек – сами знаете: мало, чтобы жить и много, чтобы умереть… Поволжье, Поволжье! А загляни-ка, сукин ты сын, в квартиру какую рабочую – почище твоей Самары выйдет: холодина, ребятишки ревут, тряпки все проедены, голь одна. Мрут люди здорово, гражданин!
— Чего же вы молчите? — с самым наивным видом удивился я. – Требуйте, настаивайте, соберите митинг! Власть-то ведь теперь – рабоче-крестьянская, ваша власть… Свобода слова, собраний, союзов…
Рабочий недоверчиво покосился на меня.
— Вы или смеетесь гражданин, или вчерась только с неба упали. Какая тут, к черту, свобода? Беспутство одно. На прошлой неделе был у нас митинг. Выступал один, наш тоже, самый что ни на есть красный, с пятого году коммунист и сказал: я, говорит, и в феврале, и в октябре первый на улицу вышел и теперь за рабочий класс стою, а по совести должен сказать, что при старом режиме рабочим во сто раз лучше жилось… Так на другой день его за сокращение штатов и уволили. Хорошо еще, что в тюрьму не угодил. Много там наших гниет – меньшевики, эсеры и так, беспартийные…
Мы вышли на Суворовский. Мне надо было прямо, на 8-ую Рождественскую, спутнику моему – влево, к Смольному. Он остановился на углу и, протягивая сухую, мускулистую руку, сказал, оглядываясь:
— А как вы думаете, известно там, как тут над рабочим людом измываются?
— Где это – там?
— А в загранице… Рабочим, значит, заграничным – известно это?
Я пожал плечами.
— А Бог их знает… Везде, знаете, пропаганда идет.. Думаю, что и там очки втирают здорово.
Он глубоко вздохнул.
— Нет, видно, такая уж судьба наша – маяться… Обманули нас, дураков, горы золотые наобещали, а на проверку такое горе для всех вышло, что и сказать никак невозможно. Одно звание, что власть, чтобы она провалилась, проклятая… Прощайте, гражданин… простите за беспокойство, понимаете – не с кем душу отвести… А она горит, во! – как кипит, душа-то!
Он слегка приподнял шапку с наушниками и свернул за угол…
Как замерзшие, белые бабочки летели снежинки, безмолвно садились на землю, пухлыми, волнистыми сугробами покрывали длинную улицу.
Кто из нас начал этот тяжелый, пытающий разговор, я уже не помню. Может быть, Кирилл, а, может быть, и просто белая, прозрачная ночь, когда как-то сами собой роятся и пенятся белые мысли и боль белая.
За окном, как живая, в огромной чаше неба плескалась эта светлая тьма, безлунная и светящаяся. Пели провода жалобно и глухо. Зеленые и оранжевые глаза трамваев, неожиданно загораясь, также быстро потухали за углом, недоуменно суживая мертвые зрачки. Иногда пробегал автомобиль, прыгал по мостовой экипаж, и стекла тихо вздрагивали.
Было десять часов вечера, но стрелка на стенных, покосившихся часах почему-то приближалась к двенадцати, и это тоже казалось странным. Как будто время, сорвавшись с какого-то непонятного нам уступа, стремительно падало вниз, не считаясь с нашими попытками задержать его, остановить простыми и страшными словами о недавнем прошлом. Вероятно, оттого так быстро, вырывая из прожитого запекшиеся куски, говорила Лидия Андреевна о «Гангуте», «Петропавловске», «Страшном»:
— Стреляли только в спину. И, главное, команды чужого, не своего корабля. Многих офицеров матросы любили, но они все-таки были убиты, так — из озорства, из удали. Издевались не только над живыми, но и над мертвыми. Помню расстреляли одного мичмана; жена принесла труп мужа в больницу, смыла кровь, одела для похорон, а на следующее утро труп стоял в углу, совершенно голый, с папиросой в мертвом рту. Опять мичман был одет и положен в гроб и опять таже история – труп в углу, а лежавший в той же больнице пьяный матрос сказал с хохотом несчастной женщине: долго мы перед вами вытягивались, пускай теперь он постоит, а мы полежим.
Люся закрыла глаза, и луч набежавшего трамвая скользнул по дрожащим векам, зелеными брызгами рассыпался по платью, скатерти, брызнул на пол и погас. Опять заструилась туманная рябь ночи.
— Ужасны должны быть мысли перед смертью, за час, за минуту до расстрела, — сказал
Кирилл и улыбнулся. Улыбался он всегда и эта широкая, ребячья улыбка как-то
особенно резко оттеняла жуть его слов.
— Было это на Гороховой, привели меня в камеру номер девяносто шесть. А там на столе – кусок хлеба и чай, совсем еще теплый, дым от папиросы еще не улетучился. Я не один в камере, у меня компаньон? – спросил я у стражи, но мне ответили: «Только что расстреляли». Никто из нас, живых, не может себе этого представить: пьешь чай, куришь, и вдруг: такой-то, без вещей, вниз! А внизу – шум грузовика. Ведь, как ни тяжело жить, а жить всегда хочется.
Он помолчал и с той же несуразной улыбкой прибавил:
— Всем жить хотелось. Все лестницы всегда были залиты кровью. Это кололи штыками и били нагайками по лицу тех, кто не хотел сходить вниз, в подвал, добровольно.
Пальцы Гули, оттененные темным рукавом и потому казавшиеся отрубленными ( в эту ночь все было окрашено диким ужасом прошлого) — медленно сжались; она посмотрела в угол, где, прильнув к спинке дивана, голова Люси, тоже какая-то неживая, сползла вниз, к пестрой подушке; обе наклонились над столом, над чашками остывавшего кофе. Им, молодым, непривыкшим к сломившему нас гнету, неприученным к крови, лившейся изо дня в день, из ночи в ночь, — подумалось мне, — не понятно, почему мы говорим об этом так размеренно – спокойно и тихо, а не кричим, не бьемся в судороге вопля.
— Когда нашу местность освободила добровольческая армия, — сказал я, — я вместе с другими, вместе со всем городом раскапывал общие могилы расстрелянных, утопленных и задушенных большевиками. Фотографировал трупы, составлял описи. Были лица с прокушенными губами, с глазами, вылезшими из орбит, — это бросали в ямы живых; у всех руки были скручены проволкой. У многих под ногтями оказались иголки, содрана кожа с рук, на плечах вырезаны погоны, на лбу — пятиугольная звезда. Буквально все женщины, не исключая девочек, детей офицеров, купцов или священников, изнасилованы, со следами мерзких издевательств на теле…. Один труп был найден с перебитыми коленями, другой с вилкой во рту, проколотой до затылка, третий с отпиленной головой. Это нельзя рассказать. Это надо было видеть. Я месяц не спал после этого, все мерещились выдавленные глаза, отрезанные уши и носы, эта неподдающаяся никакому описанию судорога нечеловеческой боли на перекошенных от ужаса лицах.
Снова проплыл трамвай, сверкнув круглым глазом. Кирилл, с той же улыбкой, сказал что-то. Кажется о том, что когда Лацис расстреливал на Дону пленных, его сын, восьмилетний мальчик, просил у отца револьвер, говоря – папа, дай я раз. Густым потоком вливалась в комнату белая ночь. Негромко шурша, колыхался маятник испорченных часов, пробегающих два часа в час.
Мимо занавешенного окна неторопливо прошел кто-то в котелке, с дымящейся сигарой в отвисшем углу брезгливо сложенных губ. Захотелось вдруг выйти на улицу, в светящуюся муть ночи, догнать его и сказать:
— Ты знаешь, в Симферополе чекист Ашикин выстраивал голых, связанных цепей людей, и мчась во весь опор на лошади, рубил им головы. А в Киеве чекистка Роза тушила папиросы, втыкая их в глаза заложников. А в Полтаве чекист по прозванию «Гришка-проститутка», раздев арестованных и выгнав их в сад перед своим домом, спускал на них рассвирепевших от голода собак. А в Мелитополе чекист Переплетчиков сажал на кол священников. А на Чонгарском мосту чекисты штаба тринадцатой армии сталкивали пленных в воду и расстреливали как дичь. А в Екатеринославе….
Господин в котелке посмотрел на меня с изумлением и процедил бы сквозь золотые зубы:
— Вы с ума сошли, что пристаете на улице к незнакомым людям?
— Нет, это ты с ума сошел, это ты. Я понимаю, червонцы, бриллианты, меха кровью не пахнут, вот ты и торгуешь с ними, конференции созываешь, признаешь их. Да, я понимаю. Но вот представь себе: твоего сына, брата, отца обливают кипящей смолой, как было в Ялте. А ты, может, эту самую смолу у них покупаешь. Ты вслушайся, вникни: твою жену, невесту двадцать-тридцать матросов до полусмерти замучили и ее же потом заставили тебе могилу рыть, а у тебя челюсти сворочены прикладами и язык вырезан, как было в Севастополе. Ты читал и не верил, а я вот именем Бога живого клянусь, что все это было. И сорванная человеческая кожа, и бочка с набитыми внутри гвоздями, куда бросали людей, и детей – может быть, твоих детей – и катали бочку по тюремному двору, и большие хлебы для арестованных, наполненные – так, ради потехи — человеческими испражнениями, и нагайки с железными наконечниками. А ты, может, это железо у них покупаешь. Ты не думай, я ничего от тебя не жду. Не придешь ты на помощь нам, помню я вашу помощь. Бог с вами со всеми, все продающими и все покупающими. Но вот, торгуя нашей кровью, как бы вы не утонули в своей. Или, думаешь, они пощадят вас, когда и твою страну и все страны завлекут в свой застенок? Думаешь, не будут смазывать сапоги твоим жиром, как смазывали в Харькове, не воткнут тебе в горло, вместо сигары, вилку как в Полтавской губерни, не закопают живым, как в окрестностях Симферополя, на даче Крымтаева?
Господин в котелке, иронически слушая меня, довел бы меня до ближайшего полицейского поста и сказал бы:
— Отвезите, пожалуйста, этого странного русского в больницу для умалишенных. Он, вероятно, начитался каких-то бредней и вот с ума сошел, все ужасы всякие выдумывает…
Прогудел автомобиль и смолк за углом. То подымая, то опуская невидимые крылья, кружилась белая ночь. В залитой зелено-лиловым светом комнате безропотно плыли чьи-то слова о том, как сбрасывали в море людей, а когда они цеплялись руками за борт, рубили им пальцы.
Часы стали. На половине первого. Будто не выдержало время русской боли, безумия русского и остановилось в эту призрачную ночь, чтобы запомнить навсегда, затвердить наизусть, записать где-то высоко над нами всю нашу бесконечную муку.
Новые русские вести (Гельсингфорс) №147, 18 июня 1924г.